Топор и небо
Она пришла ко мне в апреле. Красивая, светлая, с глазами, которые слишком широко открыты для счастья. Как будто она всё время боится, что её любовь — это сон, и сейчас она проснётся.
— Сергей, — сказала она, теребя край свитера. — Вы поможете мне проверить? Я его безумно люблю. С первого дня. До дрожи. А он... он иногда смотрит на меня так, словно я его дочь. Нежно, тревожно. И говорит: «Ты — моё сердце». Не «моя девочка», не «любимая». А «моё сердце». Это странно?
Я кивнул. Ничего странного. Души часто путаются в ролях, когда приходят в новую жизнь. Но когда она сказала, что боится темноты и пожарных сирен — будто нож в грудь — я насторожился. Попросил лечь на кушетку, дышать ровно.
И мы нырнули.
Она задышала часто-часто, потом вдруг выдохнула по-мужски — низко, грудью, и её пальцы сжались в кулаки. Я понял: вот оно. Передо мной лежала уже не хрупкая девушка, а парень лет семнадцати-восемнадцати. Крепкий, жилистый, с мозолями на ладонях.
— Как тебя зовут, сынок? — спросил я тихо.
— Сашка, — ответила она его голосом. Хриплым, ломающимся. — Сашка Соколов.
Я спросил про главное. Про того, кто сейчас её любимый.
И тут она — он — заплакал. Не всхлипами девушки. А по-мужски — молча, только желваки ходят, и слёзы катятся по щекам, которых у него уже не было.
— Отец, — прошептал он. — Это отец. Только волосы другие и улыбка. А глаза — его.
Дальше пошло как киноплёнка. Тридцатые годы. Советский Союз. Маленький городок, пахнущий мазутом и лесом. Отец — пожарный. Высокий, с большими ладонями, пахнущий дымом и хлебом. Он взял Сашку с собой на каланчу в пять лет. Он учил его завязывать узлы, не бояться высоты, разводить костёр спичкой с одной попытки.
— Горжусь, сын, — говорил отец, когда Сашка приносил пятерки. — Настоящий мужчина растёт.
И вот тот день. Сашке пятнадцать. Горит склад. Отец повёл звено внутрь. А вывел — на руках. А сам назад полез — там люди были. И рухнула балка. Сашка узнал об этом в школе. Прибежал — а у ворот уже столпились соседи, и мать воет на скамейке, как раненая волчица.
Мать не справилась. Через полгода появился он. Васька. Тракторист, механизатор, матершинник. Ручищи — лопаты, голос масляный, улыбка дешёвая. Сначала он помогал: дрова поколол, забор починил. Мать расцвела — она же не знала. А Сашка сразу невзлюбил. Но молчал — мамке же хорошо.
А потом мать уезжала на три дня в райцентр. И вот тогда Васька пришёл в их комнату ночью. Сначала к младшей сестрёнке, Ленке, десять лет. Потом к Сашке. Сашка отбивался, но куда пятнадцатилетнему против здоровенного мужика? Васька сопел в затылок и говорил: «Молчи, пидор, а то мать выгоню на мороз».
Это длилось год. Год ада. Ленка перестала разговаривать. Младший, Витька, плакал по ночам и мочился в кровать. Сашка копил силы. Однажды они втроём пришли к матери. Сели перед ней на колени. Рассказали всё. Как есть.
А она... Она закричала. Сказала, что они врут. Что Васька — хороший, что он единственный кормилец, что они специально, потому что отчима не приняли. И что если они ещё раз посмеют, она сдаст их в детдом.
Сашка тогда вышел в сарай. Постоял. Взял топор — тот самый, которым отец дрова колол. И ждал.
Васька пришёл пьяный под утро. Покачнулся на пороге, начал расстёгивать ширинку. И прохрипел: — Ну что, щенки, не помогла вам мамка? А теперь я вас...
Сашка не помнил, как ударил. Говорят, что три раза. Доски пола пропитались насквозь. Он вышел на крыльцо, сел на ступеньку и сказал соседу, который бежал на крик: — Дядь Коль, зови милицию. Я человека убил.
Двадцать лет. Колония для малолетних. Воровской закон там не признавал «бытовых» — его били, презирали. Но он молчал. А потом — война. Он написал рапорт: «Прошу отправить в штрафбат. Искупить кровью».
Ему дали автомат и сказали: «Иди, Сашка. За Родину. Или смерть».
Он воевал, как отец его учил. Смело, расчётливо. Вытаскивал раненых, ходил в разведку, уничтожил четырнадцать фашистов в рукопашную — это потом насчитали. Но в сорок четвёртом, при штурме высоты, его скосила пулемётная очередь.